— Лежи, страдалец, лежи. Никто теперь не тронет тебя. Минулось все, что было. Теперь лучше будет.
— Не будет лучше, хуже будет, — еле шевеля бескровными губами, прошептал запорожец. — Они мне с левой руки щипцами ногти посрывали да после того палец за пальцем в кипящее масло поопускали.
Иван взглянул на левую руку запорожца, черную, раздутую, и почувствовал, как сердце сначала прыгнуло к самому горлу, а затем сразу же упало вниз.
— А завтра, — прошептал запорожец, — они мне то же с правой рукой сделают. И если завтра не скажу им правду, то раскаленными щипцами они меня всего на мелкие части порвут.
Холодный пот прошиб Ивана. «Что же с людьми делают, ироды, бусурманское племя, дьяволово отродье», — думал Вергуненок и не знал, что сказать, что делать.
— О чем же они тебя пытают? — спросил Иван.
— О том я только одному богу скажу, — проговорил казак и замолчал, закрыв глаза.
Всю ночь Вергуненок не сомкнул очей. Утром, когда заскрипели двери и послышался шорох шагов и шум голосов, запорожец еще раз сурово и властно произнес:
— Убей меня, православный. Христом тебя молю. Дай мне помереть легкой смертью. Не допусти, чтоб тело мое живое в куски изодрали.
— Да как же я могу?! — с болью, какую он никогда дотоле не изведывал, простонал Вергуненок. — Как же я товарища моего, такого же, как и сам, казака, ни за что ни про что жизни решу?! Нешто я кат?
— Пожалеешь еще, да поздно будет, — с бесконечною тоской проговорил запорожец и снова замолк.
Запорожца выволокли из коморы после полудня, и Иван, как только услышал из-под пола его крики и стоны, ох как пожалел, что не выполнил просьбу казака!
И снова молился Иван пречистой деве, и плакал, и бил кулаками в дверь, и кричал, и скрипел зубами.
И снова приволокли запорожца в комору, только теперь он уже не открыл глаз, не сказал ничего, только шептал нечто несвязное и среди ночи совсем затих. Отлетела казацкая душа поведать богу то, о чем не сказал он своим мучителям.
И остался Иван один. Да ненадолго. Чуть ли не каждый день втаскивали к нему из подвала истерзанных людей, и они либо рассказывали все, о чем палачи дознавались, и искалеченные шли на казнь, либо молча умирали.
А однажды измученный палачами казак подполз среди ночи к Ивану и сказал:
— Нету здесь попа, и исповедать меня некому. Так хоть ты, православный, послушай перед смертью. Июда я, христопродавец. Не стерпел я муки, выдал товарищей. Рассказал проклятым, как подвесили меня над огнем, что ладят казаки струги, пойдут воевать по весне Трабзон и Синоп. И со второй пытки сказал, что ладятся те струги по всему Дону, и в Воронеже на реке Вороне, и в Ельце. А с третьей пытки сказал, что пойдет стругов сотни три или четыре. И тогда мучить меня перестали, сказали, что будут держать в яме до весны, и если я соврал, а казаки из гирла не выйдут, то сожгут меня в пепел, а если правду сказал, то пошлют на галеры.
Казак заплакал. Сквозь слезы говорил сбивчиво:
— Сколь же теперь християн из-за меня погибнет? Вышлют турки к гирлу флот и потопят товарищей моих. Как же я буду после этого жить?
Иван не знал, что ответить. Сказал резко:
— Что теперь сделаешь, ежли уже обо всем довел? Спи.
А когда утром проснулся, увидел, что удавился казак.
В коморе, где не за что было зацепиться и ногтем, для того чтоб найти способ самому повеситься, нужно было измыслить нечто совершенно диковинное. И самоубийца придумал, как лишить себя жизни. Он порвал на ремни рубаху и портки, свил из полос длинную, прочную веревку и сделал на концах ее две петли. Затем он снял со стоявшей в углу зловонной кади лежавшую сверху доску и продел ее в одну из петель. Просунув доску в отдушину, что была в полуподвале башни вместо окна, казак повернул доску так, что она легла поперек отдушины, превратившись в перекладину виселицы. После этого он сунул голову в петлю и, поджав ноги, повесился.
А утром явился в комору к Ивану высокий худой татарин и спросил по-русски:
— Будешь бусурманиться, царевич Иван?
И Иван, похолодев от смертного страха ожидавших его мук, ответил:
— Не буду.
— Тогда еще подумай, — сказал татарин и вышел.
А после того как татарин ушел, открылась дверь и в комору не внесли, а завели мужика лет тридцати, темно-русого, разноглазого, с поотвислой нижней губой. Одет был мужик нарядно, и хотя сквозь белый плат, повязанный вокруг головы, проступала кровь, ужаса и боли в глазах у него Иван не увидел.
Шагнув в комору, новый тюремный сиделец поглядел бесстрашно и спросил по-русски громко, как будто не узником был, а вольным человеком:
— Кто таков?
Иван, на правах хозяина, отмучившегося в башне полмесяца, осадил наглеца:
— В избу войдя, здоровается тот, кто порог переступает. Ай не христьянин?
Разноглазый смущенно улыбнулся и, шагнув в комору, проговорил примирительно:
— Ну, будь здоров, хозяин. Изба твоя хоть и не велика, да крепка. Поживу у тебя, пока не выгонишь.
Иван, не видевший улыбки с тех пор, как оказался в Семибашенном замке, удивился, и на дне души колыхнулось у Вергуненка что-то хорошее.
— Проходи, коль пришел, хоть и зван не был, — улыбнулся Иван в ответ. — Как звать-величать прикажешь?
— Князь Иван Васильевич Шуйский.
Принеся великие и страшные клятвы никому и никогда не открывать истинного своего происхождения, Анкудинов и Вергуненок признались друг другу, что один из них казак, а другой стрелецкий сын. Однако решили перед турками стоять на прежнем и царское свое происхождение подтверждать до конца. Тимофей даже помог своему новому товарищу, рассказывая обо всем, что удалось узнать и запомнить в книжнице Варлаама.
А Вергуненок, хотя и не был столь грамотен, как Тимоша, — всего лишь умел читать и писать, — поразил Анкудинова прирожденным умением заставить других уверовать в то, что он — лишенный престола царевич.
С тех пор как Анкудинов появился у Вергуненка, в комору перестали таскать битых и пытаных, а затем и вообще перевели их обоих в другую башню, надев на Тимошу халат и чалму, а Ивана оставив в прежней одежде.
Новая комора оказалась больше и светлее старой. На полу лежали вытертые ковры с засаленными подушками. Да и кормить их стали лучше.
Через некоторое время пришел к ним почтенный Рахмет — маалим и как ни в чем не бывало стал снова заниматься с Тимошей языками турецким и арабским и читать Коран.
Вергуненок, присоединившись, турецкому языку учился с удовольствием, но на Коран даже не смотрел, почитал за грех.
А когда оставались два самозванца наедине, то только о том и говорили, как им из неволи уйти. И решились они на превеликую дерзость, точно зная, что если замысел их удастся, то, может быть, окажутся они за воротами замка, а если не удастся — не сносить им головы. И, решившись, стали они ждать весны, а пока без конца обсуждали задуманное и еще спорили о том, что станут делать, вырвавшись на свободу. И оказалось, что, хотя оба они царские дети и оба одного и того же хотят — взбунтовать Московское царство от края до края, каждый из них совсем по-разному мыслит о сем великом деле.
— Да пойми ты, голова-шабала, — говорил Анкудинов Вергуненку, — царя свалить могут только дворяне, кои разорены поборами ради ратной службы, малые начальные люди, обобранные дьяками да воеводами, стрелецкие десятники да сотники, что из-за безденежья и бескормицы готовы хоть сейчас к бунту свои полки подбить, попы, обретающиеся в скудных приходах, купцы середней руки да городские мастера, невесть за что несущие в государеву казну подати.
— Ох, кого пожалел, князь Иван Васильевич! — с издевкой отвечал Вергуненок. — Дворян, да писцов, да попов, да купчишек! Эки страдальцы — с голоду опухают, голы-босы меж двор скитаются!
— А ты, Иван, зубы не скаль, то не шутейно тебе говорю — дельно, взаправду. Посуди сам: сидит на земле поместник — не князь, не боярин, воинской службы человек. И дана ему деревенька или починок, а в той деревеньке десяток мужиков, ну, пускай два десятка. И должны те мужики поместника, да жену его, да детишек прокормить-пропоить, одеть-обуть. А ну как у поместника детей не один-два, а пять либо шесть?